front3.jpg (8125 bytes)


 * * *

Ожидали высочайшего решения. Русские газеты молчали испуганно и подобострастно, даже осуждающих статей не было в затаившейся прессе, западная — кричала о милости. Восьмидесятилетний Виктор Гюго — что еще надо было от жизни этому отжившему старику? — опубликовал открытое письмо Александру Третьему:

«Происходит что-то новое и необычное. Деспотизм и нигилизм продолжают борьбу. Борьба зла против зла — это поединок мрака. Только по временам молния освещает этот мрак: на минуту показывается свет и снова сменяется тьмой. Страшная картина! Цивилизация должна прийти на помощь. В данную минуту картина такова: безграничная тьма, и среди этой тьмы человеческие создания, из которых две женщины (две женщины!) осуждены на смертную казнь; другие приговорены к заключению в ту русскую тюрьму, имя которой Сибирь. За что? Зачем эти виселицы, зачем эта каторга? Группа людей объявляет себя «верховным судилищем». Кто же присутствует в ее заседаниях? Никто. Без публики? Да! Кому отдает она отчет? Никому. В журналах ни слова. Каковы улики? Никаких нет. Кто обвиняет, кто защищает? Неизвестно. Каким кодексом пользуются? Никаким. На какие законы опираются? На все и ни на один. Какой же приговор выносит это судилище? Десять осуждены на смертную казнь! Но все ли это? Пусть бережется других русское правительство! Оно не боится другого подобного себе правительства, ему нечего опасаться законного государственного строя, оно не боится ни противостоящего могущества, ни иной политической силы. Да! Но ему следует страшиться первого встречного, всякого прохожего, любого единичного голоса. Единичный голос — это никто, и это весь мир, это бесконечность без имени. Пусть прислушиваются к этому голосу — услышат: «прощение!». Во мраке взываю о милости. Я прошу милости для народа у императора, в противном случае прошу милости для императора у бога».

Западные газеты пестрели обращениями и просьбами.

* * *

Щепочкин быстро поднялся по лестнице к такой знакомой уже двери на Лиговке и позвонил. Открыла молодая женщина, церемонно поздоровалась и исчезла, Рузов сидел грузно и неподвижно, будто всю ночь де вылезал из-за своего письменного стола, неловко, боком поставленного к окну. Он поздоровался, тяжело привстав, и молча смотрел теперь на Щепочкина. «Пьян, кажется»,— подумал Щепочкин, но он привык уже советоваться с этим человеком, и отступать было поздно.

— Государь утвердил приговор только Суханову. Остальным — бессрочное заключение. Женщинам, впрочем, каторга. А тем — навсегда в Алексеевский равелин. Теперь они все, как Николай. Так и написано: «навсегда»,— сказал он быстро.

— Это чуть помедленнее, но точно такая же смерть,— сказал Рузов, не меняя позы.

— Я был у министра внутренних дел. Он обещал мне через год заменить равелин ссылкой.

— Будет уже поздно. Или не сможет. Или солжет, что не удаётся,— размеренно сказал Рузов.

— Да что с вами сегодня? — спросил Щепочкин участливо и встревоженно.— Вы всегда вселяли в меня надежду.

— Я почему-то очень в этих людей верил с некоторых пор,— с усилием заговорил Рузов, и Щепочкин увидел, что он абсолютно, мертвецки пьян. Но Рузов продолжал говорить — связно, упрямо и размеренно:

— Вот они в меня и вправду вселили с некоторых пор надежду. А теперь ее нет как нет. Последней.

— Но помилуйте,— машинально возразил Щепочкин, и для закругления разговора употребил наскоро чужую мысль, ходячую в те дни фразу: — На что можно было надеяться тут? Когда историю подталкивают взрывами, то от них только погибают мальчики-зеленщики, случающиеся на месте взрыва.

— Просто никто не видит сотни мальчиков, погибающих под ее колесами, когда она движется равномерно,— трезво и спокойно ответил вдруг Рузов как нечто давно продуманное.

Щепочкин встал. Рузов тоже встал. Твердо и прямо.

— Извините меня,— сказал он.— Извините меня, ради бога, что я ничем вам не в силах помочь. Никто теперь не в силах помочь. Ни вашему сыну, ни вам, ни мне. Мы все теперь один на один. Только с чем? Вот бы что узнать интересно. И позвольте мне покинуть вас.

Щепочкин пожал протянутую руку и пошел молча к двери. Оглянувшись, он увидел, что Рузов уже спит, уронив голову на стол, опираясь на него крутым выпуклым лбом.

* * *

В эти дни кончился полным крахом беспримерный заговор Нечаева в Алексеевском равелине. Выдал его Леон Мирский. Он еще задолго до Ширяева попал сюда и с изумлением получил сразу же записку от Нечаева. Ответил ему. Было еще несколько записок. Он настолько разбирался в людях, этот изощривший свою и без того недюжинную проницательность человек, что решил не посвящать Мирского в полную суть дела. Но потом Мирский проведал обо всем и однажды, отчаясь иным путем достичь каких-либо жизненных радостей, до которых великий был охотник, выдал начальству крепости все, что успел вызнать. Получил за это улучшение питания (десерт к обеду в виде свежих фруктов) и табак более высокого качества. А потом уже, в награду за донос, умирание в равелине заменили ему сибирской ссылкой.

А в крепости было арестовано 69 человек, из которых более сорока, как выяснилось быстро и неопровержимо, участвовали в пособничестве преступнику. Они получили разные степени наказания — от разжалования до каторги, а Александр Третий написал на полях докладной записки о суде: «Более-постыдного дела для военной команды и ее начальства, я думаю, не бывало до сих пор».

Нечаев был еще раньше, в самом начале арестов в крепости, переведен в камеру номер 1, последнюю камеру в его жизни. Она была отделена от всех остальных помещений равелина, и он только слышал, как новая стража наполняла новыми узниками остальные камеры. Ширяев еще летом умер от чахотки, о предательстве так и не узнав. Новичков было явно очень много. Только все это уже не интересовало Нечаева. Он впервые в жизни ощутил вдруг, что положение его — безнадежно. И больше не писал ничего, ни о чем не просил, не пытался ничего предпринять. А потеря надежды, наполнявшей его всю жизнь яростью и энергией, означала для него потерю жизни. И он умер — быстро и незаметно. Никто из новых арестантов даже не узнал о его смерти. Только впоследствии записка врача позволила установить, что несколько месяцев он прожил еще бок о бок с народовольцами, от помощи которых в обретении свободы отказался ради успеха взрыва.

Глава пятая

Гавриилу Ивановичу Вильмсу, доктору медицины, генералу, действительному статскому советнику, врачу Петропавловской крепости, исполнялся сегодня шестьдесят один год. Он не любил день своего рождения. Тринадцатое июля с давних пор отчего-то связано было для него с назойливо лезущими мыслями о смерти. Он был еще очень бодр, этот седой сутулый старик, худой, с острым и не мутнеющим от возраста взглядом из-под светлых, будто выцветших густых бровей. Но тринадцатого июля, в день своего рождения, он уже с давних лет думал почему-то о бренности всего живого и о неизбежности одинакового для всех конца. Не с того ли, двадцатилетней давности срока повелась неприятная привычка, когда Вильмс впервые принял эту спокойную тюремную должность? Может быть. Сейчас не упомнить. Чужие смерти мало волновали доктора Вильмса, казались ему естественными, что ли. Мало ли он их видел на веку. Но вот мысль о собственной — просто ужасала. Особенно с некоторых пор тревожила в день рождения. И оттого в этот день всегда, уже давно и неизменно, доктор Вильмс обычно нелюдим и одинокий пасьянщик, ездил в гости куда-нибудь к знакомым. Выпивал чуточку, играл в карты, тянул до полуночи, будто обманывая время, навязчивые мысля заглушая, и наутро снова становился бодр, активно бездеятелен: хитро и не без находчивости от всех забот, поручений и  возможных тревог.

Сейчас в подопечном ему Алексеевской равелине шли стремительно к концу десять совсем молодых жизней, и доктор Вильмс пристально следил за этим неумолимым угасанием. Во-первых, еженедельно приходилось представлять рапорт, а во-вторых, было интересно. Смерть в условиях равелина была неизбежным и скорым гостем: в камерах, где уже четверть века, если не больше, не топили и никто не жил, сырость была такая, что стены по пояс человеку поросли неистребимой плесенью. Пол же за ночь покрывался от сырости сплошным серебристым налетом другой какой-то гадости — грибной, которую, как кору, приходилось соскабливать. Топка от этой сырости не спасала. Окна кто-то давно распорядился замазать, и вечные сумерки стояли теперь в камерах. Если к этому еще добавить питание, столь же скудное, сколь безобразно изготовленное, надо ли удивляться, что почти немедленно в равелине появилась цинга. У заключенных пухли и кровоточили десны, возникли опухоли на ногах, пошли множественные боли по всему телу. Он им дал раствор железа, кружку молока в день, только ведь смешно подумать, что это могло изгнать цингу. С ней боролись не жалкие снадобья эти, и даже не молодость его обреченных пациентов, а их фанатическое какое-то упорство да еще поддержка друг друга. Вот за борьбой этой доктор Вильмс и следил издали — с безучастным, вполне академическим интересом. Он совсем не сочувствовал взрывателям, и как людей ему их не было теперь жаль: каждый получает, что хочет, а эти знали, что получат и на что они шли, учиняя такое. Но их сопротивляемость цинге в таких условиях безусловно являла зрелище любопытное и достойное даже, возможно, научной статьи, которую писать, впрочем, доктор Вильмс отнюдь не собирался, ибо последние двадцать лет за главную свою жизненную цель почитал полное, совершенное отдохновение, а уж если не выходит оно, то лишь минимальная, сколь возможно, допустимая при необходимости трата сил. Остальное же время — покой, расслабленный, бездумный и упоительный. Перемежаемый пасьянсом, сном, едой и вдумчивыми отправлениями тела. Кресла, где он просиживал бесконечные часы, прислуге даже касаться было не ведено, потому что подушки так разумно и точно лежали там, что вмиг облегали худые его чресла, как только он усаживался блаженно.

И при этом не толстел нисколько от длительного покоя и прекрасную сохранял форму. Потому что не курил, не пил, ничего не ел возбуждающего, острого, соленого или пряного, перед сном никогда не наедался, пил перед обедом воду и ложился минута в минуту вот уже сколько лет. В этот свой день рождения Вильмс приехал к знакомым, посещение которых чередовал, так что сегодняшних своих хозяев года три уже не видел. Как они относятся к нему, его заботило мало: дом был открытый, тут ко всем, пожалуй, относились с равным безразличным радушием. Сегодня Вильмс был чуть выбит из привычной колеи, потому что разбудили рано, выпил сразу три рюмки и приятно захмелел. Партнер ему попался очень симпатичный и превосходный игрок, так что вечер обещал получиться. Разговор непрестанно возвращался к нигилистам-взрывателям, которых то и дело отлавливали и судили всюду. Коронация-то ведь, что греха таить, явно затягивалась только из-за страха перед новыми покушениями. Теперь, кажется, жизнь входит в привычную колею, а злодеи гниют в Сибири и Петропавловской крепости. Что .ж. они хотели .этого.

Машинально поддакивая разговору, симпатичный партнер (явные, между прочим, следы злоупотребления алкоголем) сказал про себя негромко любимую фразу Вильмса, мольеровскую бессмертную фразу: «Ты этого хотел, Жорж Данден», чем порадовал старика чрезвычайно. Вильмс в пристрастии к этой глубокой фразе признался, после чего они вместе уже отправились к столу с закусками и выпили по две рюмки за приятное знакомство. Оба оказались единомышленниками и во вспыхнувшем общем споре, отчего так велико количество не то чтобы прямо умалишенных, но немного все же вывихнутых рассудком в среде нелегалов и возмутителей. Против крайней точки зрения хозяина дома, что они там вообще все безумны, против, с другой стороны, чьего-то возгласа, что их-де тюрьма с ума сводит, партнер очень дельную мысль высказал — спокойно притом и очень вразумительно:

— Господа, конечно же у многих из них нервы чуть пошаливают и очень уж тонкая чувствительность, болезненная острота восприятия мира. Это в тюрьме кончается зачастую впадением в умалишенность, но вовсе ведь не значит, что они были уже не в своем уме до начала деятельности. Просто тонкая нервная организация легче поражается несовершенством социального устройства, а отсюда и рекрутируется подпольем. Хочется перестроить порядок, чтобы не было больно от несправедливостей и изъянов, которых и так более чем достаточно в отечестве.

Доктор Вильмс был в полном удовлетворении. Он бы это научней объяснил, точнее, но по мысли — абсолютно точно. Именно: болезненно обостренное восприятие несовершенств и толкает таких людей к нелегалам. А еще такой молодой вроде, впрочем, нет,— уже за сорок чуть или около того. Они еще раза два или три не без удовольствия обоюдного сходили к столику с закусками, а потом опять повели разговор о том, что каждый получает в конечном счете то, что хочет. Доктор Вильмс на это доверительно сказал партнеру, что исключений тоже не перечесть. Например, он, доктор Вильмс, одного от жизни хочет: долгих-долгих, несчетных, по возможности, лет абсолютного покоя. Вот собеседник — от старика не укрыться,— тот забвенья или забытья ищет и находит в алкоголе, так что получает, в сущности, что хочет. А покоя для доктора, бесконечного, ничем не возмутимого покоя — нет и нет.

— Но ведь это смерть — то, чего вы хотите,— живо возразил партнер.— Живая смерть. Точнее, простите,— смерть заживо. Как вы можете так любовно относиться даже к отдаленному подобию смерти? Вы же доктор, врач, это несовместимо, помилуйте!

— Какой я врач,— развязно сказал доктор Вильмс, ощущая приятную раскованность,— я самый настоящий могильщик. Я в Петропавловской крепости служу.

— Вот оно что,— протянул заинтересованно собеседник.— У меня там, знаете ли, есть знакомые. Из содержащихся.

— У кого там нет знакомых,— отмахнулся Вильмс,— это еще счастье просвещения и цивилизации, что за таких знакомых тоже туда не попадают, иначе бы и в карты перекинуться было не с кем. А кого вы знать изволите? — осведомился он, с непривычной легкостью вспоминая, что нарушает строжайшую государственную тайну. Впрочем, молодой человек обмолвился еще ранее в разговоре, что к зданию у Цепного моста имеет прямое служебное отношение,— тоже, кстати, плюс ему, что не скрывает. Многие стыдятся нынче. А чего? Каждый Жорж Данден имеет право иметь, что хочет. Так что с ним и поговорить — не велик грех на душу.

— Морозова Николая знаю,— осторожно сказал партнер.

— Сегодня как раз писал на него рапорт,— сказал Вильмс.— Умрет он дня через два. Самое большее — через три. Цинга, сударь, она там в стенах живет. Вместе с мокрицами, знаете ли. Вот такой толщины мокрицы,— и он показал тонкий белый мизинец с запущенным старческим ногтем, выпуклым и желтым.

— Клеточникова также знаю, этого очень хорошо. Полный мой тезка, если не ошибаюсь?

— Совершенно верно,— обрадовался почему-то Вильмс,— Полный тезка. Тоже Николай Васильев, Он сегодня как раз и умер. Голодом себя заморил. Протестовал, знаете ли, чтобы всех получше кормили. Так ведь откуда получше? Все воруют.— И добавил, нетерпеливо дергая головой: — Ну чего вы как застыли, батенька? О смертях, что ли, не слышали никогда? Он хотел этого, Жорж Данден. А вам сейчас банк держать. Сдавайте.

* * *

Две недели назад Клеточников еще лежал — ходить он уже не мог — и перебирал день за днем, как скупой сокровища, два последние года своей жизни. Выходило так прекрасно и значительно, полно и насыщенно так, что почти каждый день удавалось припомнить. Отступала и уходила боль, которая всюду гнездилась теперь в высохшем теле. Цинга. И еще желудок болел. Саднило грудь, но эта тупая боль издавна была привычной. Он впадал в забытье, теряя понятие о времени, но когда приходил в себя, очередной день послушно вставал в его памяти. Многим, очень многим он был обязан этим людям. Теперь-то понимал, что им. Даже самым последним обязан — выучкой тюремной азбуки, а отсюда — изумительным, непередаваемым ощущением, что и здесь живешь не один и нужен. И о многом говорено было. Перестукано, вернее, о многом. Действительно, святые какие-то. И ведь все они моложе его. Вот что очень важно: моложе. А цинга — она от питания. Сырость — это сырость, конечно, а за питание ведь можно побороться. За питание, за воздух, за прогулки. И они ведь, может, выживут тогда. Все ведь —  на подбор — моложе. Как не догадался раньше? Целый год потерян, целый год!

Жизнь Клеточникова снова обретала смысл и оттого нехотя возвратилась в тело, которое почти уже покинула. Он простучал в стену соседа, что объявил голодовку, требуя улучшить режим. Ему ответили через час — просили обождать, пока сговорятся и приготовятся к голодовке все. Он простучал; не надо, я уже все равно объявил, это вообще лучше делать по одному и постепенно. И уже тогда только вызвал смотрителя и попросил официально довести до коменданта крепости: Клеточников отказался от принятая пищи, требуя для всех улучшения рациона и прогулок. И тогда только улегся на кровать. Уже не болеть и не умирать улегся — жить, такая просто оказалась на сегодня форма вновь осмысленной на сегодня жизни.

Смотритель равелина Соколов, рослый и грузный человек с неподвижным и пристальным взглядом, остался известен в воспоминаниях под исчерпывающей кличкой - Ирод. Инструкции он соблюдал неукоснительно и досконально. В этом состояла его жизнь, и за это он был утвержден инстанциями в звании смотрителя, повышен потом до капитанского чина, вскоре вместе с заключенными переведен в Шлиссельбург - лучшего сторожевого пса не найти было.

Он был вот какой известен фразой о своих подопечных, и во фразе этой выражалась вся его суть: «Если прикажут говорить заключенному «ваше сиятельство»— буду говорить «ваше сиятельство». Если прикажут задушить — задушу».

Клеточникова он нескрываемо ненавидел: это было живое, воплощенное нарушение служебного долга, и ему при первой же встрече он угрюмо пообещал: «А с тебя взыскания будут строги». И сейчас, услышав о новой выходке этого отъявленного человека, не совсем понимая даже, о чем идет речь и зачем нужно арестанту еще одно нарушение инструкции, ибо есть заключенному полагается, хмуро сказал: «Силой накормим»,— и ушел, неся чуть на отлете подвижные и длинные волосатые руки с неразлучной на правой мясистой кисти связкой камерных ключей. Он и домой из равелина отлучался крайне редко: без него тут ничего не разрешалось.

Клеточников не ел. Еду приносили исправно и уносили нетронутой: с утра — хлеб и чай, днем — пустые щи с плавающими сиротливо клочками капусты и волоконцами мяса, на второе — ложку жидкой каши, вечером — чай и хлеб. Клеточников лежал и думал с удивлением и не без страха, что в его голодовке есть что-то жульническое, ибо есть не хотелось совершенно; вдруг об этом догадаются те, к кому обращен его протест? Наоборот даже: желудок перестал болеть, ощущался он сейчас как небольшой твердый камень. И все. Разве это трудно вынести ради задуманной возможности спасти остальных за стенкой? Голова была ясной зато и необыкновенно светлой. Только встать и ответить на стук не было никаких сил, вставать вообще уже несколько дней не удавалось.

Он умер через десять дней — в ночь на тринадцатое июля восемьдесят третьего года. За три дня до смерти Соколов все же заставил его поесть угрозой, что иначе вольют в него щи силой. Он беспокоился, Соколов, нервничал, что совершается нарушение, потому что видел беспокойство на лице начальства, когда рапортовал — с запозданием некоторым, что заключенный номер шесть объявил голодовку. И от принятой еды этой еще три дня Клеточников умирал в невыносимых муках, но опять ничего не ел, ощущая уже не разумом своим, от боли тускнеющим, не чувством даже, а всем телом, всем существом ощущая, что выигрывает свое последнее за этих людей сражение. Слишком сжился он за два года с департаментом, и всем собой чувствовал, что механизму этому не нужны такие быстрые смерти людей, о которых могут спросить наверху. А потом погасла и боль...

— Какая, однако, благость на яйце у него,— сказал негромко священник.— Уж не раскаяние ли посетило его перед смертью? Жаль, не успело причащение, надо было бы позвать меня.

— Что вы, отец Павел,— почтительно сказал Соколов.— Этот из самых закоренелых.

Вильмс, брезгливо помыв руки, писал протокол о смерти. В камере прибирали срочно, ибо со дня на день обещало посетить равелин очень высокое начальство.

Приезд этот был связан с голодовкой Клеточникова и опоздал на один день всего. В планы департамента не входила такая быстрая смерть заключенных. Они должны были еще немного пожить, для них строилась в Шлиссельбурге — а вернее, восстанавливалась срочно — вместительная и надежная тюрьма. Не для того отменялись казни, чтобы они умирали так скоро. И потому лекарств было отпущено достаточно после визита товарища министра внутренних дел Оржевского, и питание улучшено неизмеримо. Кроме того, разрешена прогулка в четверть часа и каждому — по библии в камеру.

* * *

Заключенный номер десять не знал о приговоре, вынесенном ему прогнозом и соответственной записью в рапортичке тюремного врача, он просто сам чувствовал, что подступает совсем близкий конец. Красные пятна на обеих ногах стремительно почернели, и обе ноги опухли, превратившись в толстые синеватые обрубки. Ходить было невыносимо больно. Но стоило только прилечь — ноги немели, и сознание уплывало. Горлом почти непрерывно шла кровь. Он отхаркивал ее в парашу, глядя без удивления и ужаса, как выплевывает собственную жизнь. Притупились все ощущения, голова была мутной и тяжелой. Весь год этот прошел как в тумане. Раньше они перестукивались оживленно, что-то хотели сообщить друг другу, но с каждым днем желание общаться уменьшалось. Жизнь от пробуждения и завтрака до обеда и ужина была заткана сплошной пеленой, в которой не было отчего-то ни ярких определенных воспоминаний, ни стремлений, ни ненависти, ни любви. Было всё время сыро, холодно и пусто. Будто бы весь год тянулось пасмурное засыпание, как бывает, когда болен и впадаешь в полузабытье, а теперь был, кажется, близок и последний сон. Окончательный, без возврата. И не было отчаяния, жажды жить, силы сопротивляться. Боль только была. Она тревожила и мешала. Острая, непрерывная, всюду. Отпусти она — и смерть стала бы желанной даже, а покуда все внимание уходило на эту боль. Он однажды подумал, что надо взять себя в руки и что-то очень важное припомнить, но мысль эта сама тоже уплыла куда-то. За стеной барабанил дождь, куранты крепости играли «Коль славен», а дважды в день — «Боже, царя храни», хлопала крохотная форточка-глазок на двери — смотрел дежурный, звуки эти больше не раздражали. Густела и разрасталась тишина. В тот день, когда приходил врач, Морозову увеличили порцию лекарства — когда же это было — позавчера или уже двое суток прошло, неразличимо слившись? Или это вообще сегодня было? Да, да, да, конечно же сегодня.

Он чуть повернул голову, взгляд его упал на только что выданную библию. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем — скорее всего, ее читали декабристы. Непостижимая какая эстафета, может быть, в ней тайный смысл? А приятно умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди словно разделены по незримым для них и неизвестным, тайно существующим категориям: одним они живут, одним дышат, за похожее отдают жизни. И как незаметные символы родства — такие вот попадания одних и тех же вещей в одни и те же родственные руки. Потому что кто из чужого вида кончит свою жизнь здесь? Если же кто и кончит вдруг случайно, то судьба, свои прихоти продолжая, распорядится тайно, и библию он получит — другую. Из тех, что читали свойственники.

Оттого, что в голове, чем-то невыносимо и неразборчиво набитой последние месяцы, возникла эта связная мысль, стало очень приятно и радостно. Полузабытое ощущение это нашло недалекий кончик в клубке памяти: когда уходил с процесса года полтора назад, вдруг такое же было радостное ощущение тоже непонятно отчего. Возникло, чуть подлилось и исчезло. Вот сейчас и это пройдет.

Он прислушался: оно не проходило. Странное, забытое, пугающее сейчас чувство. Не радость, нет — предчувствие радости. Как бывает в молодости: просыпаешься и ждешь радости, уверенный, что она придет. Оттого она и приходит, быть может. А сейчас? Странно, что и боли в ногах нет. Это оттого, что внимание на мгновение отвлеклось. Чего я жду? Может быть, так приходит смерть? Взлет перед последним падением? Ну, а дальше что? Сейчас конец? Что-то надо обязательно вспомнить. Да, вот что: смутная та радость больше года назад — к чему она относилась? Надо вспомнить. Потому что сейчас крутится где-то неподалеку та же самая мысль, предчувствием которой была та радость. Прямо здесь крутится, сверху, рядом. Вот же она, вот! Ну и ну. Где же она была больше года? Я же умереть мог, вот дурак! А теперь? Конечно, нет! Черт возьми, но где же я был раньше?

Морозов неуклюже бегал по камере, при каждом шаге припадая болезненно на каждую поочередно ногу, и лицо его выражало противоестественную смесь невыносимой боли с невыносимым наслаждением. Дежурный, посмотрев на него в глазок-форточку, мог решить, что узник сошел с ума — и был бы недалеко от истины. Мысль, пришедшая в голову этому полуживому узнику и приведшая его в такой восторг, отдавала каким-то безумием.

Ему вот что пришло в голову: ведь он отныне свободен. То есть, не физически свободен, а свободен заниматься наукой. Волен делать то, что давно мечтал делать, но считал, что лишен этого права, покуда надо быть со всеми и как все. Теперь он свой долг исполнил честно. Он сейчас свободен от него. Между прочим, вот еще одна мысль: если наука поможет ему выжить — почему, собственно, «если», я не собираюсь умирать; ладно, пусть пока «если»,— это будет лучшая борьба, настоящий удар режиму. Вы меня сгноить хотели? Вот вам! Видели? Я не просто выживу вам назло, я еще такое вынесу с собой после отбытия срока, что за голову будете хвататься: мы же хотели наказать его и истолочь в гнилой прах, а он в это время, негодяй, убежал от нас внутрь себя, и сидело в камере его тело, а дух нам сломить не удалось. Нам же дух сломить хотелось, дух и разум, тело мы и повесить могли, мы хотели личность сломить. Ну и подлец этот Морозов.

Заключенный номер десять бегал по своей камере, приваливаясь болезненно на каждую ногу, и издавал хриплые лающие звуки. Он был уверен, что смеется про себя и что никто его сейчас не слышит. Он вспоминал, как во время самого первого ареста надзиратель принес ему в камеру таз с водой для умывания, а сам стал рядом, чуть не придерживая Морозова за рукав. Сходить за мылом он отказался.

— Знаем вашего брата,— ответил он на просьбу о мыле.— От вас только отвернешься, а вы — в таз и пропали. Намедни мне рассказывали: один из ваших так нырнул в таз, а вынырнул где-то уже в Москва-реке.

Морозов засмеялся радостно и не стал переубеждать.

Как ты прав был, темный солдатик! Сам не зная того, как же ты был прав и точен! Я немедля убегу отсюда, и меня никто не настигнет. Потому что еще не придумано средство настигать человека, убегающего в собственный мир. Надо только, чтобы он был, этот мир. Я-то знаю: у меня он, к счастью, есть. Было время — я сам заколотил его парадные двери. А сегодня я войду в них опять. Победителем, исполнившим свой долг и вернувшимся продолжать свою жизнь. Потому что человек — всегда победитель, если ему есть куда вернуться. Самый факт, что он вернулся,— поражение его врагам. До свидания, господа охранники, сторожите мое тело, идиоты. Оно справится теперь и с цингой, потому что оно мне нужно. И конечно, с кровохарканием справится. Тем более, что я ему помогу. Отныне — ходить и ходить. Боль пройдет, боль ведь их союзница, так что ей придется потерпеть. А вот кашлять надо перестать — разрываются кровеносные сосуды. Надо сдерживаться, сколько возможно, а уж если невмоготу, надо кашлять обязательно в подушку, чтобы не было резкого воздушного перепада, разрывающего сосуды. А начну я с того, что вспомню все, что успел и знал, и плевать, что мне не дали книг, я их прочитал уже вдосталь. Вспомню и подумаю. И тогда уже — опять за библию. Древнюю историю никто не читал еще глазами естественника. А ведь библия — прекрасная история. С этого, пожалуй, и начнем. Все запоминать придется. Даже лучше — быстрее пойдет время. А сейчас — спать. Главное, чтобы был режим. Спокойной ночи, господа надзиратели, до утра я всецело с вами.

Спустя два месяца, в дождливый сентябрьский день, выйдя из равелина после очередного осмотра подопечных и составляя очередной рапорт, доктор Вильмс не без одобрения (зла он никому не желал) вывел своей старческой, но твердой рукой слова искреннего удивления и непонимания: «Морозов обманул медицинскую науку и меня и остался жив. Здоровье его удовлетворительно».

Спустя почти двадцать пять лет с таким же изумлением скажет некий частнопрактикующий в Петербурге доктор Браун худому, как индусский факир, пациенту:

— У вас огромный рубец вдоль всего правого легкого, просто-таки от плеча до поясницы. Непостижимо, как у вас зарубцевался и погас такой безусловно смертельный туберкулез? Попринимайте все-таки, батенька, эти вот лекарства по моим прописям с полгодика на всякий случай.

И выйдя от него, аккуратно порвет рецепт на мелкие клочки худой пациент, веселый и неприкаянный,— вид на жительство будет его в те дни интересовать куда больше.

А в тот сентябрьский дождливый день, поставив точку на словах, относившихся к Морозову, тюремный доктор Вильмс еще раз насупил брови недоуменно и перешел к следующему арестанту, благо их оставалось мало. Он торопился, пора было садиться за пасьянс.

 

* * *

Примерно в это же время в сотнях километров отсюда, в небогато обставленном сдающемся внаймы доме в пригороде Женевы, почти не покидая свою комнату — стараясь, во всяком случае, не покидать,— иммигрант Лев Тихомиров, счастливо бежавший из России в период полного разгрома «Народной воли», пришел к выводу однажды, что это ведь на самом деле тюрьма — жизнь, на которую он обрек себя эмиграцией. Он ходил и ходил молча по крохотной комнатке своей, и на душе у него было неизменно мерзко и пусто. Чувство это, с давних пор поселившееся в нем, изматывало, истощало, высушивало.

Если все любили Михайлова, но и друг друга, дружили, если Перовская по-женски упрямо могла повздорить с Дворником, а Морозов спорил до хрипоты, то для Тихомирова Михайлов был единственным, неповторимым и необходимым жизненно — он это осознал сразу после утраты Дворника. Глубокий ум Тихомирова, самый характер его незаурядного таланта имели одно свойство странное, и хотя распространеннее, но редкое в чистом виде. Его не удалось бы объяснить кратко -— словом или понятием, но оно ярко проявлялось всю его жизнь. Тихомиров остро и язвительно возражал, логично и глубоко судил, тонко и точно понимал и чувствовал, но сам никогда не выдвинул ни одной новой идеи, необычной мысли, удивляющего предложения. Ум его должен был служить чьему-то побуждению, чьей-то решимости, воле, действующей извне. Чисто мужской по силе, талант его имел женский характер. Он и сам это знал, чувствовали это другие, те, кто общался с ним. Даже руководя маленьким отрядом наблюдателей за выездом генерал-губернатора (вскоре он отстранился и от этого, не хотел и не мог), он выслушивал планы подопечных и выбирал из них, ни разу не предложив своего. Дельно выбирал, толково, но — из чужого. Это было не потребностью в искре для порохового склада, точнее уподобить это необходимости для куска фосфора облучения солнечным светом, чтобы потом светить будто бы самостоятельно. Оттого и восхищались так народовольцы его статьями; это были их чувства того дня, их устремления и отношения, только ни один из них не умел это облечь в такие превосходные слова. Тихомиров был выразителем, воплотителем, тончайшим камертоном волн, исторгаемых другой волей, другой личностью. Оставшись без Михайлова, он ощутил страшную свою непристроенность, будто ненужность даже, никто не мог заменить ему Дворника, ни от кого не исходило того нервного тока, что заряжал и заводил разум и чувства Тихомирова. А эмиграция была ему той же тюремной камерой. Ему нужна была только Россия, годилась для жизни только она, всеми корнями своими он ощущал, как неловко повис в воздухе, и ничья воля, ничья энергическая деятельность не вдыхали в него жизнь.


Человек честный, легко облекающий ощущения и чувства свои в слова, он написал о своем перегоревшем прошлом маленькую книжку «Почему я перестал быть революционером». Он привык обобщать и писать широко, как бы не от себя лично, а констатируя течение событий, и был раньше всегда прав, ибо передавал своими словами мнения и чувства тех, кого выражал. Но теперь он был мельничными лопастями, отлученными от течения реки, и написанное им, привычно обобщенное, было на самом деле его личным переживанием, несчастьем его личной судьбы.

В тоске по России, раздавленный своей ненужностью, он попросил высочайшего прощения и получил позволение вернуться. Он не выдал ни единого человека, хотя легко мог при полной своей осведомленности не одного вернуть из ссылки на виселицу, как это сделал подлец Дегаев с офицером Штромбергом.

Он вернулся, чтобы дышать и жить, потому что не мог без России, но ему еще надо было служить чему-то, заряжаться чьей-то энергией и волей, блестяще выражать что то чужое — он был создан для этого, и самый характер его таланта исподволь диктовал его ищущее поведение. Что сильнее идей православия и монархии могли теперь подвигнуть на дело перегоревшего публициста революции? И он стал настолько ярым монархистом, что через некоторое время получил в подарок за служение золотую чернильницу от царя. Всецело отдавшись новой силе и служению иным идеалам, он стряхнул с себя очарование былых друзей и в воспоминаниях своих описал их уже под взглядом трезвым, отстраненным, свободным от полной былой отдачи. Естественно, был теперь мало объективен и склонен принизить, уменьшить все, чему был так предан, и только о Михайлове говорил по-прежнему: «Теперь прошло с тех пор 20 лет, у меня нет иллюзий, и я совершенно хладнокровно и убежденно говорю, что Михайлов мог бы, при иной обстановке, быть великим министром, мог бы совершить великие дела для своей родины». Оба раза слова о великости Михайлова даны в воспоминаниях подчеркнуто.

Самодержавие, которому начал он усердно служить, разлагалось уже и гнило в те годы быстро и неотвратимо. Православие, которому он предался пылко и безраздельно, не могло уже вернуть ему утраченный пламень. И счастья Тихомиров не обрел. Дневники его пестрят одним и тем же: нет душевных сил никаких, тяжело, паскудно, тоскливо. Радости мелки и случайны, никому и ничему он не нужен, жизнь продолжается по инерции. И болезни, болезни, болезни. Недомогания всех мастей и видов, на которые обращает человек тем более пристальное внимание, чем меньше у него другого — интересов, любви, надежд.

Брошюру его «Почему я перестал быть революционером» по приказанию сверху выдали в Шлиссельбурге для чтения. Они уже сидели в Шлиссельбурге — всего трое из пятнадцати, выжившие и душевно уцелевшие в Алексеевской равелине (Морозов, Тригони, Фроленко), и еще другие тут были, взятые в разное время или переведенные из тюрем за побег. И в ужасе, в недоумении, в горе простучала Вера Фигнер в стену своему соседу Морозову:

— Может быть, он психически болен?

А Морозов ответил холодно и спокойно, хоть и понял ее настроение вполне — они по стуку тон различали, как в голосе, даже чувства различали, навострившись,— ответил — она тоже безошибочно ощутила — холодно и спокойно: —— Нет, этого всегда можно было ожидать.— И не возвращался более к этому разговору, потому что было недосуг. Кроме того, конечно, не хотелось — что тут станешь обсуждать? — но и в самом деле непрерывно не хватало времени. Он работал с утра до вечера. А порой прихватывал и ночь.

И тут совершенно другую книгу надо писать об этом человеке, потому что с того памятного и странного осеннего дня появился в камере номер десять Алексеевского равелина совершенно другой заключенный:, иной Морозов — тот, что прожил вторую, очень долгую и очень яркую, тоже очень полную жизнь. Морозов-ученый, Морозов — энциклопедически образованный и по-возрожденчески разносторонний мыслитель. Морозов — химик, физик, астроном, математик и историк. Морозов, овладевший одиннадцатью языками. Морозов, вносящий необыкновенные, провидческие идеи во все области, которыми занимался. Морозов, победивший время.

Он вышел на свободу, пробыв в заточении двадцать пять лет (не считая трехлетнего первого заключения) — в самом конце тысяча девятьсот пятого года. Было ему за пятьдесят. Он прожил еще более сорока лет и до последнего почти дня работал и общался с людьми. «Природа не засчитывает мне времени, проведенного в тюрьме, и согласитесь, что это с. ее стороны справедливо»,— объяснял он всем, кто проявлял хоть тень удивления.

Из десяти обреченных личным росчерком царя на смерть в равелине их оставалось всего трое живых и здравых рассудком, когда старинная государева тюрьма Шлиссельбург закончилась перестройкой специально для народовольцев. Там он вскоре оказался номером четыре, которым и пробыл до самого освобождения.

После перевода в Шлиссельбург постепенно появились книги. Их привозил сострадающий тюремный врач под видом переплетных работ. Потом книги разрешили получать. Пришло время, появились журналы, даже сугубо специальные — по химии, например. Климат России, переменчивый и сложный в те годы, приносил им послабления, прогулки, льготы, А потом опять холодало вдруг. Вовсе не доброта самодержца или настроение его влияли на этот крохотный замкнутый мирок на Ладожском озере — нет, мирок этот сам был барометром климата всей страны. А самодержец — он только фиксировал иногда — главным образом собственную личность запечатлевая — события, совершавшиеся там будто бы сами по себе. Так однажды на рапорте о том, что заключенные объявили все разом голодовку, когда их попытались лишить книг, он раздраженно написал: «Что за ослы!» Разве же о них эта надпись?

На шестнадцатом году заточения дозволена была переписка — одно письмо в год. Он узнал, что умер отец, что ослепла, но жива мать, что появилось новое поколение. Что он мог написать им?- Благодарные воспоминания детства, слова утешения и любви, очень коротко о своих ушедших годах. Письма его дышали бодростью человека, который одолел уже столько, что ничего не опасается впредь, и бояться за него не надо. Часть, адресованная сестре, была подробней:

«...Никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертельных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь больной ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать пяткой. Но зато через две недели гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда по возвращался!..»

А главное — сообщал, что работает, что всецело занят очередной книгой, что написал уже полторы тысячи страниц, что у него был период химии. Книги увидели свет после выхода автора на волю. И десятилетия спустя, до сих пор появляются статьи со словами удивления и восхищения. Оторванный от живого общения с коллегами, без эксперимента, разумом одним, изощренным — тут уместно это единственное слово — до гениального накала мысли он опережал современную ему науку по меньшей мере лет на двадцать. Фантастическими были его удачи. Он открыл, например, инертные газы. Нет, наверное, ни единой книги о научном прозрении, не содержащей удивленного рассказа о некоем астрономе, одними расчетами — «на кончике пера» — открывшем новую планету, предсказавшем существование Нептуна. Заключенный номер четыре на пятнадцатом году своего заточения пытался однажды летом на прогулке что-то объяснить напарнику Фроленко. Он пылко и несвязно бормотал, картуз его то спадал на затылок, то надвигался на очки, фигура походила на дородное пугало благодаря лохмотьям, во множестве надетым на него,— он даже летом очень мерз от худобы. Надзиратель с часовым покатывались от хохота, добродушно глядя на бессильную жестикуляцию самого мирного и тихого из своих подопечных. А Фроленке недосуг было слушать, он разводил в эти годы сад, но он дослушал все, обнял и поцеловал Воробья. А тот рассказывал, что еще шесть лет назад, разрабатывая собственную теорию постепенного превращения веществ, пришел к идее, что в менделеевской периодической системе элементов не хватает нескольких веществ, неспособных химически соединяться с металлами ввиду их нулевой активности,— понимаешь, Михайло? Они не вступают в контакты, они инертны и недеятельны. И вот пришел журнал — они действительно существуют, это инертные газы, они войдут в таблицу элементов, ты представляешь, как я угадал, Михайло?

Неизбывная гордая радость кружила ему голову, побуждала вновь и вновь рассказывать, как ему повезло. Кристально бескорыстен был этот интерес его к устройству мира, ведь ни о каком выходе на волю нечего было и помышлять. «Отсюда не выходят, отсюда выносят»,— афористично сказал однажды посещавший тюрьму высокий чин. И оттого интерес к миру был лишен у Морозова тщеславия, жажды успеха, внешних целей. Просто необходим был. Как дыхание. Оттого, быть может, столького и достиг он. Он не знал еще о нескольких других своих поразительных прозрениях и предсказаниях, о точности своих других идей и теорий. Он фонтанировал ими, и любая из тех, что оказались пророческими, могла составить славу его таланту. Но о большинстве из них узнали спустя полтора десятилетия — когда в солидных лабораториях, обставленных ультрасовременной аппаратурой, подходили уже вплотную к тому же, к чему пришел усилием вольного разума одинокий заключенный номер четыре в крепости на Ладожском озере. А порою и не подходили еще.

В девятьсот первом году некий профессор химии в Петербурге получил — с просьбой дать отзыв — огромную рукопись по химии. Получил — книги поистине имеют свою судьбу — прямиком из департамента полиции. Брезгливо подумал, что скорее всего — это пустое баловство какого-нибудь малограмотного политического, от тоски и отчаяния обратившего свой вывихнутый ум к науке (сам-то был убеждений твердых и незыблемых). Если бы знал, что автор — недоучившийся гимназист, даже читать не стал бы. Но — к счастью, ничего не знал. И потому от эрудиции автора, от тонкости и изощренности научного мышления получил ничем не омраченное удовольствие. Что искренне отметил в отзыве. Только с самим содержанием не согласился. Мельком подумав, не без сожалении, что не покатись обладатель этих явно незаурядных научных способностей по наклонной плоскости политиканства, получился бы неплохой ученый. А теперь — в отрыве от современных лабораторий, надсаживая ум, на холостых оборотах бешено, очевидно, вращающийся, пустые измышляет теории. Эва, чего удумал: что атомы — сложные и разложимые структуры, что элементы разных веществ могут превращаться друг в  друга, будто не являются простейшими и уже неизменными детальками мира. И это в то время, когда сам Менделеев, сам творец периодической системы элементов, писал, что «элемент есть нечто, изменению не подлежащее», то есть основа, кирпич, исчерпывающее слово — атом. Оттого и превращение их немыслимо и невозможно. Нечего возвращаться к алхимии, это пройденный наукой этап. И он снисходительно написал: «Конечно, никому и теперь не возбраняется предполагать, что элементы могут превращаться друг в друга, но опыты, беспощадные опыты показывают, что во всех случаях, когда дело как будто бы  шло о превращениях элементов, была или ошибка, или обман». :

Получив отзыв этот, Морозов скорее обрадовался, нежели огорчился. В науке он по-прежнему чувствовал себя гимназистом-добровольцем, нахально и самовольно вторгшимся в изумительные владения умов глубоких и недостижимых. И потому само доброжелательное равенство в тоне отзыва от известного профессора было ему куда важнее содержания отзыва. А в правоте своей он тоже был по-гимназически несокрушимо уверен. И самое удивительное в этом, даже чуть фантастическое что-то: был действительно совершенно прав. Прошло небольшое время, и «опыты, беспощадные опыты» подтвердили все чисто умозрительные предвидения заключенного номер четыре. Идея о сложности атомов и возможности объяснения на основе разницы в их строении самой периодической системы была предельно революционной по тем временам. Была еретической настолько, что и всерьез не могла еще быть принята, толком отвергнута быть не могла, осуждена была остаться незамеченной. А он не просто ее выдвинул, а еще и предложил дальнейшую гипотезу — о том, что в атоме имеются, в частности, положительно и отрицательно заряженные частицы. На фоне всеобщего убеждения, что атомы неделимы, он спокойно и деловито обсуждал свою первую в мире модель строения атома.

Обсуждал, кстати сказать, языком удивительным — ясным, сочным и романтическим. Еще бы! Никто никогда не правил его ученических статей и диссертационных публикаций, подгоняя их под общепринятый тон, выхолащивая любой оттенок личности и всяческую самобытность.

А если не бесплодна Мечта алхимиков о взаимопревращении элементов, если можно на них как-то

влиять, писал он (родившись в век лучины, свечи и керосиновой лампы, он всецело уповал на могучие силы электричества), то, «быть может, рождение элементов продолжается где-нибудь среди туманных скоплений, в бездонной глубине небесных пространств». И снова фантастическое провидение: о гигантской энергии, скрытой в атоме, извлекающейся при расщеплении его. Отчего, быть может — новая идея,— и образуются новые звезды — в результате взрыва старых, в ходе высвобождения при естественно текущих процессах огромной порции энергии.

Спустя пять десятков лет напишет ученый комментатор слова благоговейного удивления: «В свете современных сведений сочинение Морозова производит впечатление книги научных пророчеств, которыми она изобилует, как никакая другая».

Он предсказал, просто увидел прозревающим умственным взором наличие в природе изотопов — атомов одного и того же элемента, занимающих, естественно, одно место в периодической системе, но различающихся массой и свойствами. Это типичное открытие двадцатого века, неотрывное от века, для пока даже символическое в чем-то, было сделано за дна десятка лет до исследователей, оснащенных специальной экспериментальной аппаратурой, одиноким провидцем в тюремной камере. Став темой научных споров своего времени, открытие это сильно и явственно повлияло бы на развитие науки, но оставалось — до поры, когда стало всеобщим достоянием — в одной из двадцати шести тетрадей, впоследствии вынесенных Морозовым на волю. И воздавая должное провидящему гению неизвестного никому заключенного, написал впоследствии сам Курчатов благодарное признание в том, что современная физика ядра идеи Морозова «полностью подтвердила».

Но это потом уже было, значительно позже.

А в Шлиссельбурге после одной из лекций, читанных им для заключенных, когда расходились они по камерам, Вера Фигнер спросила у Иосифа Лукашевича, народовольца позднего времени, с недавних пор сидевшего с ними вместе, человека таких же энциклопедических знаний, будущего профессора-геофизика:

— Скажите, Иосиф, кем, по вашему мнению, был бы Морозик, занимайся он одной наукой? Где-нибудь в Европе, например?

Лукашевич засмеялся непередаваемым своим смехом, что-то пробормотал по-польски и сказал убежденно:

— Фарадеем. Это был великий химик и великий физик — Фарадей. Вам это мало говорит, Верочка, я готов объяснить подробней, но заложенного в нем — на Фарадея. Только вот какая штука, Верочка: так нельзя говорить о русских. Потому что стать в России Морозовым — это, как бы сказать вам,— это величественней, чем стать в Англии Фарадеем. Хотя и бесполезней для науки, которая его лишена. Но величие и бесполезность — право же, они так близки друг другу... Вы меня понимаете, Верочка?

— Очень понимаю, Иосиф. Спасибо вам за эти слова,— сказала Вера Фигнер чуть странным голосом, и рыцарственно тонкий Лукашевич мгновенно отвернулся, чтобы не увидеть ее нервных слез.

А Морозов сам, когда впоследствии одна из собеседниц задала ему всеобщий вопрос, как же все-таки он вынес это заключение длиною в четверть века, вдруг нашел объяснение, которому сам же нескрываемо обрадовался:

— А я не в крепости сидел,— сказал он, засмеявшись весело,— я сидел во Вселенной.

Он с утра до ночи работал и бывал так счастлив порой, что, просыпаясь, как в далекой молодости, пел в своей камере негромко. Он жил в мире, куда не было доступа никому из тех, кто охранял его снаружи следил за ним, чтобы не было нарушений. Целый мир, гигантский и непостигнутый мир — Вселенная целиком, вся история человечества и познание вещества были в его власти. Само время сжималось в тугой пролетающий комок, и его не хватало, времени, когда он зажигал свет и с радостью лишал себя сна — классического убежища заключенных. Керосиновая лампа сменилась уже электрической,— когда-то с восторгом это предсказывал Ширяев,— и он снова сидел, и каждая пядь открывшегося понимания, каждый шаг в постижении мира такое острое доставлял наслаждение, что хотелось петь, кричать, прыгать. Тогда он носился по камере, умеряя возбуждение и восторг, а потом опять садился за стол из толстого истового железа. Уже потом, в девятьсот шестом аду, когда опустевший Шлиссельбург стал местом любопытствующего паломничества, экскурсии по крепости водил бывший тюремный надзиратель. С уровня своих понятий он с уважением говорил об узнике номер четыре: «Морозов сидел по-благородному, как мышка, не слыхать его. Заглянешь в глазок, а он либо пишет, либо так себе спокойно думает». Жаль, не был этот надзиратель в курсе того, что творилось в это же время с его коллегами по охране человека, который жил так спокойно и умиротворенно. Между тем забавно выглядит перечень случившегося за эти годы с теми, кто были свободными, казалось, по своей воле служивыми людьми — охраной преступного этого, такого счастливого заключенного.

За это время два коменданта крепости сошли с ума, а один ушел сам, нескрываемо опасаясь того же исхода. Смотрителя Соколова — Ирода разбил на нервной почве паралич, а его преемник пил горькую и писал на всех доносы, кончив тем, что по недоразумению или в горячке написал донос на себя же — о непорядках, за которые сам отвечал,— и был уволен. Другие непрерывно сетовали на свою совершенно каторжную жизнь, и несчастней их не было, наверно, никого на свете. Каторга — и охране каторга, время высушивало и убивало их, но охраняемые хоть знали, во имя чего их муки, а это — несравненное облегчение, особенно если существует или рождается внутренняя жизнь.

Пятьдесят второй год шел ему, когда он вышел на свободу. Впереди его ждала кафедра в Вольной Высшей школе, куда пригласил его работать Лесгафт, человек безупречно тонкой человечности: не ахал, не восторгался и не умилялся современным Монте-Кристо Морозовым, а просто пришел к нему, представился и предложил шутливо-серьезно реализовать богатства, накопленные на острове Шлиссельбург, этом истинно русском варианте Монте-Кристо,— поступить преподавателем химии в его, Лесгафта, учебное заведение, Вольную Высшую школу... С благодарностью и надеждой вступил Морозов в совершенно новую жизнь. Там он стал профессором, выпускал книги, снова работал много и со страстью. Шестидесяти лет он ездил на фронт первой мировой и написал книгу о войне. Он занялся воздухоплаванием, летал на самых первых самолетах, высказал и здесь несколько превосходных идей, читал лекции, увлекался полетами так, что чудом оставался жив несколько раз. Первым предпринял оптическое исследование атмосферы сверху — во время солнечного затмения в двенадцатом году. Никем еще такое не проводилось. Высказанные им догадки о микрофизике облаков специалисты позже подтвердили с помощью приборов.

Портрет его писал Репин. Они подружились очень — сразу и навсегда. Репин бился над его портретом небывало долго, а потом признался в недоумении: хотел написать страдальца, и ничего из этого не выходило. Он не понимал, отчего неудача. А Морозов понимал, но объяснить бы никому не мог. Впрочем, он и не пытался. Только одно и то же отвечал всем на вопрос, что он ощущает на свободе: все комнаты кажутся ему огромными, а все женщины — невиданными красавицами.

И ту же самую сохранил юношескую доверчивость к людям и юношеское мерило ценностей. Насквозь продрогший человек постучал к нему в десятом году зимой. Рассказал наскоро и несвязно какую-то жалостливую историю, бегая глазами по стенам, и Морозов без единого слова отдал ему свое зимнее пальто. Через час пришли двое друзей и спросили, кто это написал на его визитной карточке, приколотой к двери — "старый дурак». Морозов догадался кто. Они возмущались и негодовали, а он смеялся, закидывая седую голову. Всерьез его волновала в то время только его  теория метеоритного происхождения лунных цирков, над которой он работал в тот день, собирая доказательства для пришедшей еще в тюрьме идеи.

Он еще и с Ольгой свиделся. Спустя почти тридцать лет после разлуки он вдруг получил от нее письмо странноватое, чуть вычурное, подчеркнуто дружеское. Он ожидал такого тона. Он уже знал ее судьбу после ареста. Ссылка, второе замужество, ссора со старыми друзьями. Теперь она приехала в Петербург и тотчас написала ему. Письмо предлагало встречу. Было очень боязно, и неуютно, и отчего-то не хотелось видеться, как не хотелось, бывало, в юности прыгать с высокой вышки, на которую сам же забирался от нестерпимого желания прыгнуть. А в назначенный день с трудом дождался назначенного часа и почти бежал, и колотилось сердце, и одного боялся — что встреча почему-то сорвется.

Не сорвалась. Совершенно чужая, высохшая, с седыми редкими прядями женщина была мало похожа на ту Ольгу, которую он знал и помнил. Она тоже очень сильно волновалась и, кажется, была смущена. Был дружелюбен и рыцарски тактичен располневший и тоже взволнованный Джабадари, ее муж. Они церемонно пожали друг другу руки, потом все трое обнялись и расцеловались. Ольга заплакала, и тут он узнал ее, на мгновение увидев прежней. А потом был долгий-долгий оживленный-оживленный разговор то о знакомых бывших, то об их собственных делах, то о журнале «Былое», начавшем широко печатать воспоминания о том незабвенном времени. Напрочь чужие люди разговаривали друг с другом, и уходил Морозов с облегчением...

Год спустя она умерла. Он узнал это с большим запозданием и отсиживался дома дня три. Она снова помнилась теперь прежней, и недосказанное мучило, как вина.

Сбывались тюремные сны. Ему так много дней подряд снилось, как он взлетает вдруг, парит слегка над тюремным двором и улетает, что он запомнил этот сон, объяснив его таким воплощением во сне мечты о свободе. А спустя десять лет он летел над Шлиссельбургом и старался прокричать другу своему, вскоре разбившемуся летчику, прокричать сквозь шум мотора, что он уже видел, видел это во сне, но так и не докричался, отложив рассказ до земли. Он и книгу написал о полетах. Он писал в ней, что овладение воздухом настолько сблизит, безусловно, народы, что войн, возможно, более уже не будет никогда. После первой мировой войны эту же мечту-идею, вопреки всему, что случилось, повторил человек, чем-то похожий на него — летчик де Сент-Экзюпери.

А однажды сбылись полушутливые надежды друзей — обнаружился вдруг архив, считавшийся потерянным после смерти Зотова, и почти восьмидесятилетний Морозов готовил его к печати, радостно и горько вспоминая лица друзей.

Он поселился в родном Борке. Постановлением Совнаркома это имение отца было отдано ему в пожизненное владение. Имевшаяся там давняя биологическая станция вскоре превратилась в институт. Он не прекращал работать.

Основное время он уделял теперь воплощению идей, которые помогли ему выжить в Алексеевской равелине. Начало было положено давно — в том еще, вероятно, сентябре, когда он решил, что и единственной Библии достаточно, чтобы скрыться в ее мире. Он остановился тогда, пораженный, на самой странной, пожалуй, книге Библии — на Откровении Иоанна, на Апокалипсисе. Знаток звездного неба, он явно и неоспоримо обнаружил вдруг, что странные и темные пророчества этой книги — не что иное, как символы различных созвездий. Описанием астрономических наблюдений, природных и космических событий с достоверностью показались ему все, даже самые загадочные фразы Апокалипсиса. Так появилась — вскоре после его выхода на свободу — удивительная и необычная книга — «Откровение в грозе и буре». Все известные истории даты передвинул в ней Морозов, доказывая, что написан был Апокалипсис не в первом веке нашей эры, как принято было считать до сих пор, а на четыреста лет позже. Появление его труда вызвало ожесточенную полемику, в ходе которой его идеи (совершенно менявшие привычную древнюю историю) разлетелись в пух и прах. Но он спокойно продолжал начатое. Так появилось грандиозное десятитомное исследование «Христос», названное им в подзаголовке «Историей человеческой культуры в естественно-научном освещении». Начало ее было положено там же — в промозглом Алексеевской равелине. Писал ее он весь остаток своей жизни. И в ней было выдвинуто несчётное количество гипотез из области древней истории, передвинутой им на несколько сотен лет и неузнаваемо искаженной. И снова разносили их специалисты, не забывая воздать должное необъятной осведомленности и таланту парадоксального ума, родившего эти сопоставления и догадки, часть которых, впрочем, не опровергнута до сих пор. А он, закончив многолетний и многотомный труд, собирался поработать на циклотроне, проверяя свои идеи о структуре и устройстве атома. Было ему девяносто два, когда в одном из частных писем он деловито изложил эти свои намерения на ближайшее время.

Только все это потом, потом, а покуда он еще в Шлиссельбурге.

Несмотря на увлеченную свою занятость, заключенный номер четыре продолжал непрерывно общаться с друзьями — стуком, на прогулках, обучая желающих языкам, химии и математике. Он активно вмешивался в их жизнь, когда разгуливались у кого-нибудь нервы,— это случалось очень часто, было главным страданием почти каждого в этих противоестественных условиях жизни. Вмешивался и успокаивал. Шуткой, точным словом, даже эпиграммой на случай. Он воздействовал и успокаивал самим фактом присутствия своего, самим участием, самим собой.

Когда был он уже на свободе, очень тонко почувствовал его природу и точные слова привычно отыскал для своего чувства известный историк русской интеллигенции Овсянико-Куликовский. И в воспоминаниях своих написал: «Есть на свете много людей добрых, искренних, чистых сердец. Но далеко не так много таких, из души которых снопами излучается ее свет, ее жар, ее высокая моральная красота, так что всякий входящий в общение с ними подпадает под действие этих лучей, невольно становится лучше, добрее, гуманнее, чище. Натуры этого — высшего — порядка действуют на окружающую среду воспитывающим и облагораживающим образом, сами того не замечая и не прилагая никаких усилий... Этого — особого — рода люди убеждены, что мир прекрасен. Это верно постольку, поскольку он оказывается способным порождать таких, как они».

Он читал и писал, даже на прогулках, если было возможно, стараясь оставаться в кругу занятий того дня, чтобы не выветривалась мысль, не растаял порыв, не распалась ткавшаяся нить.

Когда же случалось нечто из ряда вон выходящее в этом замкнутом тюремном мирке, экстраординарное что-нибудь, такое, что грозило любому из заключенных,— звали только тишайшего Морозова. Или он появлялся сам, чувствуя, что может быть нужен. Его часто называли «третьей сестрой»: две женщины были в крепости, к обеим относились бережно и любовно, и они по-женски мудро разрешали часто споры и тяжбы, возникавшие чаще всего от крайней нервной истощенности всех. И такую же спокойную заботливость постоянно проявлял Морозов. Когда возникали нервные вспышки у любого из соседей по заключению, когда некому было погулять с двумя сошедшими с ума товарищами, надзиратели стучали Морозову, и он без единого слова откладывал в сторону тетрадь, микроскоп или книгу. Даже если это был крайний случай — впрочем, когда он наступил однажды, Морозов взял тетради с собой.

Лет пятнадцать назад в Саратове знакомили молодого приезжего Морозова с молодым местным поэтом Петей Поливановым. Мальчишка влюбленно глядел весь вечер на человека не намного старше себя, но сидевшего уже нелегала, стихи которого читал в заграничном потаенном сборнике, и от стеснения молчал весь вечер. За прошедшие годы многое случилось с Поливановым, а за попытку освободить из .тюрьмы товарища он навечно был осужден в Шлиссельбург. Может быть, от побоев, нанесенных ему толпой при аресте, может быть, от другого чего, но стали замечаться в его психике нездоровые, непонятные срывы. И сейчас пришел надзиратель с просьбой к заключенному номер четыре, чтобы тот успокоил Поливанова, впавшего в тревожное агрессивное состояние и только что унесшего из переплетной мастерской самый большой нож.

— Ладно,— сказал Морозов.— Ладно. Сейчас. Погодите одну минуту, пожалуйста.

За безупречную вежливость со всеми в Шлиссельбурге его звали Маркизом. А за постоянный интерес к небу — Зодиаком. Надзиратели, слыша эту кличку, переделали ее в Забияку, на что он тоже откликался без обиды.

Он взял несколько своих самых толстых тетрадей и аккуратно уложил их на груди под рубашкой — очень не хотелось теперь умирать из-за глупой случайности, очень было много дела.

Поливанов, пожилой, изможденный старик (а было ему лет тридцать пять), стоял возле стола, на котором лежал нож. Дышал он возбужденно и часто.

— Зачем ты пришел? — спросил он.— Ты тоже с ними вместе со всеми?

— С кем? — спросил Морозов, подходя к нему вплотную и садясь прямо под рукой у него на кропить со смятым одеялом.— Я пришел попросить тебя послушать новые стихи. Ладно? Очень верю твоему вкусу.

И он раскрыл тетрадку со стихами, на Поливанова не глядя совсем. Тот подходил и отходил от стола, бегал по камере, останавливался, тени от лампы метались по его лицу, и лицо меняло выражения прихотливо. Только минут через двадцать дыхание его стало глубоким и ровным.

— Не нравится? — спросил Морозов. — Почему ты сегодня мне ничего не говоришь? — Думал он в во время о странной вещи: как ухитрился он, читая стихи, все время видеть нож на столе? Или ему от страха казалось, что он его видит?

— Оставь меня сегодня, извини,— сказал Поливанов спокойно. — И захвати, пожалуйста, нож в переплетную, я его взял случайно.

— Отнеси сам, ладно? — попросил Морозов. — Я отчего-то себя очень плохо почувствовал. Прямо ноги подкашиваются, такая слабость.

Он пошел к двери неторопливо, шаркая шлепанцами, а потом обернулся и в широкой улыбке расплылся, мальчишеской и озорной:

— А если ты, Петр, этим ножом зарезаться хотел или кого другого зарезать, что одно и то же, подумай, брат, вот о чем: неужели тебе не интересно дожить и посмотреть, что из этого всего выйдет?

И ушел. Сердцебиение, начавшееся так некстати и запоздало, очень быстро прошло, когда он снова сел за работу.

А потом был такой же приступ нервного возбуждения у Веры Фигнер, годами державшей себя в руках, и она за лишение переписки (что-то запретное написала родным невзначай) сорвала в бессильном отчаянии и гневе погоны со смотрителя тюрьмы. За это полагалась безусловная смертная казнь — уже был расстрелян Мышкин, желавший смерти и кинувший в смотрителя тарелку. Уже был расстрелян Минаков, ударивший за что-то врача. Теперь должен был неминуемо приехать следователь, а затем — мгновенный суд. Страшное, тягостное молчание повисло над всеми камерами. И тогда Морозов впервые за долгие годы, и в последний, единственный раз, написал письмо в департамент полиции. Он подробно описывал их общее нервное состояние, объяснял, что творится с их психикой, просил вызвать его свидетелем, если это окажется возможным. Письмо было таким сдержанным и корректным, но таким исчерпывающе ярким и ясным, что приехавший следователь прошел прямо в камеру номер четыре и, поблагодарив заключенного за письмо, обещал от имени начальства: суда не будет, такая нынче погода на дворе, что порешили считать инцидент не существовавшим вовсе. К Фигнер он зайти не может, сказал следователь, ведь ничего не происходило, зачем он пойдет к Фигнер, пусть все само затихает постепенно.

И уехал, крепко пожав заключенному руку, истонченную до костей. И еще долго-долго остывала ожидавшая кошмара крепость и приходила в себя соседка Фигнер.

А потом был морозный день, и она опять гуляла с ними вместе, и он смотрел на нее из-за перегородки, и слезы вдруг застлали ему глаза. Он все-таки очень ее любил, Верочку, и невероятно было радостно, что опасность миновала.

— Что ты так странно смотришь, Морозик? — спросила Фигнер, подойдя к загородке.

— Я думаю, что бы подарить тебе на Новый год.— ответил Морозов приветливо.

— Очень даже хорошо знаю, что бы мне больше всего хотелось,— сказала Фигнер.— Отвлекись от своей сплошной науки, напиши воспоминания о своей жизни на воле. Хорошо? Мне этого вправду очень хочется

Шла к концу — и успешно шла — огромная работа о периодической системе строения вещества, одна за другой возникали идеи, от которых он зажмуривался, как от вспышки света в глаза. Что ни день, подпиралась работа, и Морозов, даже гуляя, ни на миг не отключался от нее. Он молчал некоторое время. Фигнер окликнул сосед с другой стороны, она улыбнулась Морозову и отвернулась к противоположной форточке в заборе.

В общем, очень не хотелось отвлекаться на дурацкие воспоминальные пустяки. Но чего бы стоила дружба, если на просьбы друзей жаль потратить время и отвлечься. Он засел за обещанные записки так же старательно, как за все остальное. И вспоминать понравилось ему. Спустя месяц он подарил Фигнер толстую, аккуратно переплетенную тетрадку.

А Фигнер вдруг собрались выпускать. Она очень, очень хотела сохранить подарок. Они договорились так: ее рукой переписанную книгу она постарается увезти. Не сумеет — сообщит условными словами в письме. И пришла через месяц короткая весточка от Веры: не только не пропустили несколько тетрадей этих, но даже донос написал комендант крепости, опираясь на прочитанные бумаги: не раскаялась преступница Фигнер, если сочиняет такое. Морозов, прочитав известие, пошел в переплетную мастерскую, обмазал все несколько сот исписанных карандашом листочков очень жидким желатином, разделил их на четыре части и накрепко зажал под прессом. Получились четыре листа плотного, как фанера, картона. После этого он переплел в них, как в обложку, свою книгу по теоретической физике и стал ожидать года освобождения. Опущенные в горячую воду, листы отдадут растворяющийся желатин, и обложки снова распадутся на сотни листков, покрытых спешащей карандашной вязью. Что бы стоили наши обещания друзьям, если какие-то коменданты крепости в силах повлиять на их исполнение? Так возник, скрылся до поры, а вскоре и появился заново на свет первый том его воспоминаний.

Откуда ему было знать, что спустя шесть лет после выхода из крепости он опять будет на год осужден — на этот раз за новый сборник своих стихов. Обвинение, собственно, предъявили издателю, но Морозов принял всю вину на себя и на суде упорно защищался так именно, как находил убедительным и нужным защищаться. Он говорил: просто нельзя обвинять его за стихи по соответствующим статьям о «дерзостном неуважении к верховной власти» и «воззвании к ниспровержению». Нельзя, ибо стихи его вне конкретного времени и вне конкретного пространства, это научная философия, если хотите, а статьи закона — о России. И переглядывались многочисленные зрители: как наивен этот седой талантливый человек. И еще год он отсидел в Двинской крепости. Ему был смешон комедийный срок — ведь он уже двадцать восемь лет отсидел. Он обещал друзьям и своей молодой, очень любимой жене, поехавшей за ним и поселившейся неподалеку, что время в крепости потратит не только на науку, но и допишет воспоминания непременно. Они уговаривали его: это обязанность, в конце концов, ведь однажды будет найден архив, он обязан дать  воспоминания — комментарий. Обещание свое он сдержал. И тогда еще одну его способность — незаурядный литературный дар оценил авторитет привередливый и строгий: Лев Николаевич Толстой.

Только это все потом, потом.

А пока соседи его по Шлиссельбургу, соседи по мастерской или прогулкам часто-часто злились на его оптимизм. Он изо дня в день говорил при каждом удобном случае, что совсем скоро, вот-вот их всех возьмут и отпустят. Он так привык говорить это, что однажды, когда их срочно всех позвали к коменданту крепости и сосед спросил: зачем бы это? — Морозов отметил преспокойно: объявить о помиловании; сосед отмахнулся раздраженно: вечно ты свое талдычишь, но когда пришли, оказалось, что Морозов прав совершенно. Потому что рано или поздно всегда оказывается прав оптимизм.


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz